7.1 Петр Тартаковский. «К моей судьбе причастно всё…»

Творчество Натальи Буровой

Тайна — субстрат поэтического искусства: ведь поэзия — «езда в незнаемое», и «вечно людям светит не сказанного свет». Но тайна может быть разной. Есть зыбкая эстетская недосказанность, ее корни — в надменном равнодушии к смыслу, в снобистском презрении к читателю. И есть тайна обыкновенных слов, из которых вдруг вспорхнет Синяя птица поэзии. Ведь даже в старой восточной сказке тайну великого волшебства хранила в себе всего-навсего простая ржавая лампа…

Слово -та же лампа Аладина: оно — простой светильник, но скрыт в нем и «не сказанного свет». И хотя у ног Аладина лежит покорный мир вещей, художнику подвластно большее — «душа вещей»: Аладин = всего лишь хранитель тайны, поэт — ее создатель.

Одним из таких художников — «обыкновенных волшебников», которым подвластна магия преображения обычного в поэтическое, является Наталья Бурова.

А путь ее в «волшебники» был, как и все пути в незнаемое, суровым, сложным и счастливым.

Родилась Н. Бурова в Пишпеке (ныне Фрунзе) в 1918 г., но детство ее прошло в Аулие-Ата (Джамбуле), милом се сердцу до сих пор.

С пятнадцати лет девушка работала в геологических партиях, с которыми побывала на Памире, в Байсуне, Гиссаре, на Кара-Бугазе, объездила, по существу, всю Среднюю Азию и Казахстан. Дело, по ее словам, было нехитрое: топограф давал ряд данных, а она по таблице вычисляла высоту рельефа; но ей очень нравилось работать, а еще больше — путешествовать, переезжать с места на место, впитывать разнообразие красок, постигать красоту мира, Востока, его простой природы человека.

Где-то в начале 40-х гг. неожиданно для самой себя Бурова написала стихотворение = и начала писать, испытывая счастливое, сладостное чувство. Однажды, когда перепечатывала свои стихи (работала машинисткой в Совете Министров), их прочел из-за спины Лев Пеньковский, спросил: чьи? Ответила: одной девушки. Он сказал: «Передайте этой девушке, что она пишет профессионально». Но стихи Бурова по-прежнему долго никому не показывала. Наконец, попала к литературным консультантам Союза писателей — С. Сомовой и Б. Бобовичу, там же познакомилась с В. Луговским — он воспринял поэзию Буровой как явление. Знакомство оказалось длительным и полезном: Луговской читал молодой поэтессе свои стихи, учил «собой», а после окончания войны настоял на поступлении в Литературный институт в Москве, хотя знал, что Наталья Павловна не закончила десятилетки. И не только настоял, но помог во всем: и с поступлением, и с общежитием. Там и училась — в семинаре Луговского — в 1945÷1946 гг. Вместе с Инной Гофф, В. Гончаровым, А. Турковым, рядом с Р. Гамзатовым, Вл. Солоухиным, О. Кожуховой, Т. Сырыщевой, В. Тендряковым, С. Шуртаковым. В институте было написано и одобрено Луговским много стихов — почти все, вошедшие впоследствии в сборник «Семиречье». В 1946÷1948 гг. в «Знамени» было опубликовано стихотворение «Семиречье», в альманахе «Молодая Москва» — «Далеко, далеко вода серебрится…», несколько стихотворений — в ташкентской «Тетради молодости». Но Бурова в это время уже не училась: тяжелая болезнь заставила вернуться в Ташкент, бросить стихи надолго — до 1962 года.

Все это время, с конца сороковых до начала шестидесятых, когда не болела, работала как прежде, вычислителем в геологических партиях, путешествовала с ними по Средней Азии, по степям и горам.

В 1963 г. О. Кожухова настояла на том, чтобы Бурова прислала ей свои стихи, сама собрала и отредактировала сборник «Семиречье», отнесла его в издательство, и сборник вышел в 1965 г. В это время Бурова уже «проснулась» для поэзии, начала вновь писать; в 1963 г. появилась подборка в «Смене», затем — стихи в других журналах; но она не торопится в профессионалы, продолжает работать в милых ее сердцу степях и пустынях Азии. Вслед за «Семиречьем» между тем выходят в Москве «Тёплые камни» (1968) и «Лицом к свету» (1971), в Ташкенте — «Год аиста» (1972) и «Зеленые шары» (1974), затем опять в Москве — «Синяя птица» (1975). Как видим, Бурова все эти годы работала с огромным напряжением и великим упорством. Путь в «волшебники» не прост, не прям, порой трагичен; он проходит не только через ущелья и пустыни, но и сквозь тяжкие испытания недугом, страданиями, судьбой… Наталья Бурова выдержала эти испытания — жизнь, биография обратилась в поэзию.
* * *
Эстетические взгляды Натальи Буровой, формировавшиеся в юные годы под воздействием русской классики, выкристаллизовались и окрепли затем в непрестанном постижении живого, некнижного, сурового мира — скрытой красоты азиатской природы и простых людей Востока, радости трудовых буден и странствий, —  и по существу не претерпели изменений на протяжении всей ее поэтической деятельности.

Продолжая прекрасные традиции демократической и гуманистической литературы, поэтесса в прозрачной символике многих своих стихотворений утверждает высокую гражданскую миссию художника как главный критерий его деятельности и важнейшее условие счастья творца:

Минутный дождь прошел в степи,
А пользы никакой.
Должна я быть,
Должна я быть,
Должна я быть рекой!

Образ поэта, воплощающего идею свободы творчества, идущего сквозь тернии к своим темам, к своей проблематике и поэтике, — к выношенному и выстраданному, — можно назвать сквозным у Натальи Буровой. Да, поэт служит людям, но лишь так, как может он один, не подлаживаясь под общий хор голосов, не теряя себя, не изменяя своим творческим духовно-эстетическим принципам: «…Учат меня, от рождения учат, Лаской берут, недоверием мучат, Но гениальный провидец любой Быть не научит самою собой…»

Я покупаю стихотворенья

Крупной ценою — ценою прозренья.

Смелость испробовав, в пропасть лечу,

За сокровения болью плачу.

Способность и умение быть самой собой, не воспринятые «извне», а рожденные самой жизнью, самой биографией и характером Буровой, есть основание ее таланта и ее поэзии. Эта индивидуальность художественного сознания проявляется уже в самих импульсах творчества поэтессы, которой, как всякому неповторимому явлению, свойственен свой, особенный, непохожий ни на чьи другие, взгляд на мир и тип связи с миром. Этот взгляд и этот тип связи обнаруживается почти в каждом стихотворении и в каждой строке Буровой. Разве мог бы кто-нибудь иной с таким удивительно органичным ощущением микромира и макромира земли, природы, души так рассказать о рождении поэзии:

Я знаю, чтоб песня на свет появилась,

Ей нужен едва уловимый толчок:

Чтоб ветка без ветра зашевелилась,

Чтоб где-то в полуночи пискнул сверчок.

Погладить шершавые листья батата,

Потрогать ладонью горячий песок.

Чтоб лопнула плотная шкурка граната

И брызнул струёй рубиновый сок.

Здесь (как и в других подобных стихотворениях Буровой) утверждается постоянная и жизненно необходимая для искусства связь художника с миром — никакой отторженности от мельчайшей пылинки бытия! «Меня волнуют запахи земли, звереныши, и пауки, и птицы…»

Я всматриваюсь в бусинки-глаза,

В соцветия заглядываю часто.

Таращит свои бельма стрекоза,

Как будто бы к судьбе моей причастна.

Но ведь к моей судьбе причастно все —

Ветра, землетрясения, и войны,

И солнце, что бессмертие несет,

И горечи неповторимость хвойной…

«…К моей судьбе причастно все…» — сказать так могут многие поэты, доказать это «строчечной сутью» своего творчества — далеко не все. У Натальи Буровой слова эти звучат не как декларация — как клятва, которую она держит и исполняет всю свою творческую жизнь. Ибо она понимает сущность нетленной поэзии, ее внезапные истоки и озарения, ее внутренние, незримые связи с вещами и явлениями, казалось бы, не имеющими отношения ни к миру чувств художника, ни к миру поэзии. Эти вещи и эти явления — колосок в поле, обветренный камень в степи, «реденький строй тополиный», — живут в своем неведении дни или века, но неожиданное их пересечение с поэтическим взглядом может высечь искру вдохновения, ибо они — это сама жизнь, и никто не знает до поры, какие токи пробудит в распахнутой миру душе художника «простая» деталь обычного пейзажа:

Бессмертную прелесть вселенной

Постигнуть нельзя по картинке.

Поэзии сущность нетленной

Заложена в каждой былинке.

Склонись у кювета над нею.

Возьми невесомую в руки

И, строки шепча суховею.

Почувствуешь тяжесть разлуки.

Наталья Бурова выступает сторонницей концепции красоты, открывающейся не на пересечении нашего зрения с невиданным, необычным, сверхъестественным, а в одной плоскости с тем, что взгляд воспринимает как простое, будничное, обыденное. В ее стихах отчетливо слышится отголосок полемического восклицания Глеба Успенского (в рассказе «Выпрямила») о том, что мужицкие лапти и Венера Милосская лежат «на одной линии».

«Мы привыкаем к розовым садам…» — так начинается одно из стихотворений Буровой; однако ироничность этого замечания мы улавливаем лишь после строки, начинающей главную его часть резким тоном и резким противительным союзом:

Но чтобы знать, как хороша земля,

Не надо роз и родников не надо…

После этой «негативной» экспозиции перед нами разворачивается глубокая поэтическая декларация, утверждается своя, выношенная не в тиши кабинетов и не в прохладе «розовых садов» философия эстетического отношения к действительности, — она рождена годами общения с истинными ценностями мира, счастливого постижения жизни в ее глубинной сущности. Именно в постоянных странствиях по Азии возникла эта способность видеть окружающее глазами человека труда, народного типа мышления, демократического мировосприятия и во многом — восточного, азиатского душевного склада:

Белесые полынные поля,

Раскосо заштрихованные градом.

Строптивость граней, цвель солончака,

Верблюдов горделивое уродство

И робкое сиянье светлячка

Достаточны, чтоб видеть первородство

И жизнеутвержденье красоты…

…И потому в моих стихотвореньях

Совсем не обязательны цветы.

Ведя, подобно Н. Заболоцкому (вспомним «Некрасивую девочку»), напряженную полемику с теми, для кого важнее прелестный «сосуд», чем «огонь, мерцающий в сосуде», Бурова намеренно избирает «особые» объекты своей поэзии, — она поет красоту «некрасивого» — огня души, любви, человечности. Как в отвратительной лягушке из народной сказки спрятан до поры лик и образ тоненькой прекрасной царевны, — так и в каждой душе человеческой, в каждой кривой ветке, в блеклой травинке, в покрытом цвелью озере скрыто невидимое, но сущее в них Прекрасное («Царевна-лягушка»).

У Буровой нет подспудного хода мысли — ее поэзия есть гармония простоты, ясности, она всегда говорит то, что хочет сказать, и не более того. И при этом ее творчество отнюдь не обеднено подобной ясностью и отсутствием подтекста: оно несет на себе отпечаток благородной классической простоты. Это не подражательность — это свойство творческого голоса самой поэтессы, не признающей никакой недосказанности и тайного смысла поэтических речений. Ощутима отчетливая связь этого свойства Натальи Буровой с тем, о чем она пишет, ведь и тематика поэзии ее проста: это жизнь, взятая в ее повседневности, в ее обычном ходе и движении. Сложность мира у поэта подобного типа всегда выражается в воплощении простых вещей и простых явлений, ибо он понимает, что тайный ход явлений, внутренняя жизнь души, характера, психология мыслящего существа — все это лишь производное от главного — от вечного и незыблемого: земли, дерева, ручья и океана, воздуха и хлеба, тепла солнца и тепла души человеческой. И Бурова светло и просто поет эти вечные и неумирающие корни жизни, ее стихи — это поэзия основ, а не снов. И мир в ее творчестве предстает богатым и сложным, ибо она говорит о главном и выбирает для этого главные слова, спонтанно вытекающие из этого главного. Поэтому ей не приходится ни подниматься до крика, ни опускаться до шепота, она умеет задеть нашу душу всем своим спокойным, глубоким, внутренне наполненным миром, стоящим за простым сюжетом, простым наблюдением, простым словом.

И в раннем, и в позднем творчестве Н. Буровой немало стихотворений, странным и удивительным свойством которых является то, что в них как бы нет ни начала, ни конца, ни сюжета, ни изумляющей какой-то свежестью или глубиной мысли, ни, порой, даже остро выраженной эмоции, — и тем не менее в них есть поэзия. В чем же секрет таких произведений?

Одна из важных особенностей внутреннего поэтического мира Натальи Буровой — удивительная пристальность взгляда, обращенного на общее и частное, на вселенную и на предмет, стремление всмотреться в сотни раз увиденное, но не замеченное другими — не для того, чтобы поразить внимательностью и зоркостью: для того, чтобы выразить через малоприметное, обычное, точно схваченное, — красоту мира, прелесть сосредоточенного восприятия его, поэзию света, цвета, звука, — всего (буквально — всего), что просто зримо, осязаемо, ощутимо. Ибо это «все» — жизнь, которая не может состоять из одних только порывов, философских обобщений, сложных коллизий, но прекрасна и в своей обыденности, в движущихся и в неподвижных, звучащих и безмолвных, светлых и темных гранях, деталях, предметах. Нужно только разглядеть их, не пройти мимо них, порадоваться им, войти в этот обычный мир и взглянуть на него с наивностью ребенка или поэта, с остротой ощущения выздоровевшего человека, с озарением душевного прозрения. И тогда в них, в их, казалось бы, простом перечислении, в их цепочке, пропущенной сквозь душу художника, естественно возникает поэзия, вызывая нашу зависть к возможности столь непосредственно и как бы изнутри воспринимать и передавать красоту обыденности:

И в памирских горах набухают снега,

Когда слишком смелеет июль,

И бросаются горные козы в бега

От неловких охотничьих пуль.

А стреножив коня, можно лечь отдохнуть

Под кустом низкорослой арчи,

Ожидая заката, там можно уснуть

Или слушать, как речка рычит.

Полудневные камни и там горячи,

Полуночные звезды высоки.

Можно крепким ударом ременной камчи

Подкосить у прибрежья осоку…

У Буровой мир и необыкновенен (как и положено в поэзии), и необыкновенно прост, в ее стихах нет той непроходимой грани между фантастическим, неожиданным, волшебным — и житейским, обычным, повседневным, какая почти у всех поэтов отделяет мечту и романтику от «суровой прозы». Именно потому, что поэзия Буровой рождается из этой прозы повседневного бытия, поэтесса может объединить в строке совершенно, казалось бы, несочленяемые понятия и вещи — может, например, после фразы «По тропинке, где брела коза» начать неожиданный и непредсказуемый никем фантастический разговор со звездой, и сам этот разговор вести в тонах непринужденных, — скажем, предложить ей: «Хочешь, выйдем вместе до зари к шалашу, где курят косари?..» Или в другом стихотворении, где героиня также говорит звезде: «Тише! Не кричи, Могут вниз посыпаться грачи!..»

Поэтому романтическое у Буровой видоизменяется — возвышенное не снижается до обыденного, а обретает какие-то новые грани, обогащается, обогащая и наше понимание обыденного, простого, будничного. Умение создать такой синтез, в котором поэзию создавало бы взаимопроникновение «высокого» и «низкого», и составляет одну из важных особенностей стилистики Натальи Буровой, ее поэтики, рождающейся как бы из самого способа восприятия действительности, из «манеры понимать вещи», из миропонимания поэтессы и точного его художественного отражения.

У многих поэтов романтическое начало выступает в системе традиционных эмблематических образов, несущих в себе символику «высокости», возвышенности, полета или порыва: ветер, птица, звезда и т. п. У Буровой подобные понятия обретают свою изначальную, первичную образную основу. Ее звезда — лишь атом природы, часть вселенной, как дерево или камень рядом с ней. Одно из стихотворений Бурова начинает строкой: «Когда бывает не о чем мечтать, Обыкновенный ветер во дворе…» Ее ветер обыкновенен. Как ее звезда. Как весь ее мир.

Что же это — намеренное снижение «высокого»? Нет, это мироощущение личности, воспринимающей землю и небо в одном духовно-художественном ряду, не разделяющей «высокое» и «низкое» на отдельные объекты внимания художника, требующие различной поэтики и стилистики. Понимание единства мира влечет за собой отражение мира в его диалектическом единстве.

Все это не означает, что поэзия Буровой лишена высоких порывов, стремления к необыкновенному, выхода за пределы повседневности. Нет, в том же стихотворении, где говорится об «обыкновенном ветре», мы читаем о желании героини «где-нибудь в горах, на полпути, Невиданное озеро найти, Слова необычайные услышать…» Но это лишь доказывает лишний раз, что в художественном сознании поэтессы природа, мир, вселенная отражены во всем своем многообразии; что душевный облик ее героини не обеднен, не сух, не лишен взлета и стремления к высоте; что восприятие и воплощение земли и неба в ее поэзии не дискретно, а диалектично: это закономерное в жизни и в искусстве единство противоположностей.

Таким образом, своеобразие и внутренняя сила поэзии Н. Буровой кроются в удивительной сцепленности, взаимосвязи и взаимопроникновении образной структуры двух, казалось бы, контрастных стихий — земли и неба, простоты и красоты человеческой, житейской, «муравьиной» повседневности труда, быта, бытия — и высокой устремленности к полету. С одной стороны, поэтесса принимает и любит мир таким, каков он есть, — с сухими линиями и утомляющей желтизной пустынь, «грудами бугров» Тиктурмаса и шипами роз; с другой — она проникает сквозь эти линий, шипы, сквозь некрасивость внешнего в сердцевину природы, деяния, повседневности — и приводит нас к выводу, что от земли до неба не так уж далеко, ибо высота — в нас самих, если мы понимаем, что высокого не может быть без земного; что «земля — тело живое» и что «из грубого серого камня возникает богиня любви» и «бессмертие мысли венчает неприметную, трудную жизнь».

Эти строки, эти мысли — из стихотворений Буровой разных лет; но звучат они, как органичная симфония, потому что перед нами поэт большой цельности, ведущий свою ноту в общем хоре с упорством и верностью, заслуживающими высокого уважения. Над этим нельзя не задуматься, читая книги Натальи Буровой. Новая проблематика входит в ее стихи, новая лексика и фразеология естественно преображает их внешность — но не затрагивает их души, позиции поэтессы. Это не догматическое упорство, не слепой традиционализм — это верность себе, «своему Главному», как говорил в записных книжках Д. Кедрин, —  тому, что, вмещая в себя все сдвиги мира, не может измениться, а может лишь исчезнуть вместе с художником.

* * *

Уже в ранних стихах у Натальи Буровой возникает стремление к выходу за пределы личностных ощущений мир человека привлекает ее главным образом в тех его связях, которые дают возможность ставить и художественно решать проблему «человек и мир». Совершенно естественно, что в первых стихах проблема эта обретала в основном «пространственные» решения. Однако уже здесь, бросая свой взор с узкого, локально точно обозначенного «пятачка» — с «глиняной крыши сарая» — за его пределы («с этой крыши смотреть — мир не слишком велик»), героиня Буровой одновременно движется и во времени, а это всегда есть не просто движение, но постижение себя в соотнесенности с миром, восприятие себя как его атома, и ощущение самого мира как бесконечности бытия:

Не пошла б — Не узнала молчания гор,

Не узнала на вкус родниковые воды…

…Не пошла б — не узнала, что мир так велик,

Что ему не найти ни конца, ни начала.

Фактичность, вещность, конкретность изображения жизни у Буровой отнюдь не означают только лишь «внешнего» ее воплощения наоборот, через это внешнее, вещное, простое — поэтесса движется к глубинному духовно-художественному постижению мира, его внутренних связей и закономерностей, ищет и находит в обычном — мудрость необыкновенного, в простом — крупицы великого, в неодушевленном — разум живого. Степь, небо, ковыль, полет ястреба — все это, проходя сквозь душу человеческую, обретает в стихотворной строке Буровой ту вторую жизнь, в которой у подлинного художника отражены истинные, объективно сущие связи явлений, постигаемые лишь живым разумом, запечатленные поэтическим словом. Бурова умеет проникнуть в эту невидимую для многих внутреннюю жизнь бытия, в философский смысл факта — не в книгах, а в Самой природе постигнуто ею вечное и мудрое единство мира, его бесконечность и глубокая связь его с вечным волнением, страстями, миром чувств человека:

Знойны степные равнины,

Стерлись недели и числа.

Даже полет ястребиный

Полон огромного смысла.

Волны далекие рыжи,

Степь в бесконечной печали,

Словно богатства свои же

Ей уже бременем стали.

Эта недоля степная.

Небо над ней голубое, —

Я ведь давно уже знаю, —

Связаны чем-то с тобою…

Человек и мир, плоды человеческого труда и вечные, бессмертные звезды, голоса любимых и темный небесный купол — эти, казалось бы, разные, разнообразные понятия, находящиеся в несопоставимых семантических рядах, у Буровой сцеплены в единое целое: она ощущает незримые связи, улавливает как подлинный художник внутреннюю жизнь и ход явлений, понимает, что океан состоит из капель, лес — из деревьев, народ — из людей, вселенная из бесчисленных солнц и планет. В ее поэзии все эти понятия так или иначе выстраиваются в стройную систему, единую духовно-образную структуру, движущуюся либо от малого к непостижимо огромному, либо от безбрежного и беспредельного — к капле, атому, человеческому сердцу, даже в одиночестве своем ощущающему философскую причастность ко всему, что происходит в мировых галактиках. Это движение наблюдается во многих стихах Буровой, определяя их художественную цельность и самое их существование.

Понятие личного, своего, составляющего собственный внутренний мир человека, у героини Буровой расширено почти до беспредельности: она ощущает себя наследницей всего, что было до нее, предшественницей всего, что пребудет после, — весь мир ее богатство и бесценная сокровищница, в которой она — и хозяйка сказки, и: её действующее лицо:

Суровый пращур в свой последний день

Имел лачугу и худой плетень.

Но завещал мне, закрывая веки,

Оранжевое солнышко, навеки,

Шатры Памира, водные атласы,

И горное кипение Таласа,

И желудей, и листьев вороха,

И матового инея меха…

Развивая хайямовскую мысль о том, что все мы когда-нибудь станем прахом земным, поэты по-разному варьируют этот вечный мотив; вариация Буровой представляется не только своеобразной, но и особенно близкой к пушкинской гуманистической концепции самоощущения смертной личности в движущемся и неумирающем мире. В себе самой, в своем восприятии природы, земли, мира как принадлежащего ей богатства героиня Буровой находит точку и линию пересечения с будущим — ей хочется и после смерти своей быть частицей этого вечного бытия, этой сокровищницы человечества, чтобы служить ему так же, как оранжевое солнце и простой дубовый желудь, вода Таласа и теплый камень, согревающий лапы орла:

В час полуденный камни, как тело, теплы,

И как будто бы ждут человеческой ласки.

Временами на них греют лапы орлы,

Прикрывая плевой свои бусины-глазки.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

День за днем — изумляться, тревожить, любить

Все мы где-то в пути безнадежно устанем.

Если камнем когда-то придется мне быть —

Я хочу быть тепло излучающим камнем.

Поэзия Буровой — апофеоз добра, однако это не означает, что в ней преобладают светлые тона и краски. Бурова никогда не смотрит на мир односторонне: свет в ее творчестве контрастирует с тенью, жизнь, прекрасная и солнечная, осенена черным крылом неизбежной смерти, любовь может быть трагической, радость и счастье в бездонной чаше бытия смешаны с болью и горем. Но все это не просто констатируется в поэзии Буровой — она яростно утверждает свое неприятие зла, она ощущает человеческую трагедию, как свою собственную боль, страдание, смерть: «Я умирала миллионы раз,.. Я умирала сытой и голодной. Жуя свою распухшую десну, Униженной, забытой, оскорбленной…» Решая проблемы добра и зла, Бурова неравнодушна, не абстрактно философична. Начав стихотворение, казалось бы, спокойно, выражая мудрость знания непреложных земных законов размеренным ритмом, «летописной» интонацией, повествовательным стилем сообщения, соответствующей образно-лексической структурой, поэтесса почти мгновенно переводит свой ритм, и стиль, и лексику в иную тональность: о добре, и зле она не может говорить безэмоционадьно, с позиций «чистой», мудрости — ведь попранное добро, погибшая радость, убитая любовь отзываются в ее сердце нестерпимой болью, требующей активно утверждающих эти чувства художественных средств. Поэтика экспозиции и концовки стихотворения о, добре и зле передает с большой силой это внутреннее движение темы, стиля, философии Буровой — от размышления к эмоции, к бьющемуся человеческому сердцу:

Я знаю: есть доброе в мире и злое.

А древняя грань, между ними узка.

И льется в бездонную чашу былое

Настойчивой, тонкою струйкой песка.

В ней пламя любви и незыблемой воли.

Извечная, яркая радость труда…

Но сколько ничем не оправданной боли

Еще ежедневно стекает туда!

Бурова не философствует – привычка размышлять есть даже не способность, а скорее свойство ее души. Философская истина, житейская мудрость, моральный урок возникают у нее чаще всего не из «чистого» размышления или обнаженной сентенция, а из жизненного опыта, из конкретного факта, требующих; рассказа, повествования, сюжета. Поэтому излюбленный вид поэзии Наталья Буровой — сюжетная лирика, в которой читатель вместе с героиней движется от факта к обобщению, уже проникшись доверием к художнику, поведавшему ему жизненный случай, эпизод, поделившемуся с ним чувствам неиспытанными при этой, введя его в точно очерченный предметный, локальный, эмоционально насыщенный круг — лишь потом, постепенно, дав ему словно самому прийти, к тому выводу, к той философской или этической идее, ради которой написано стихотворение.

Склонность к обобщению и философскому взгляду на мир ведет Бурову к поискам особого сюжетного построения многих стихотворений, зачастую начинающихся со своеобразной притчи, требующей в дальнейшем течении повествования расшифровки своей символики, перевода мысли из плана природного в аспект человеческий и т. д.

Философичность Буровой не просто стремление выразить законы мироздания в поэтической форме: проблемы’ всеобщей связи явлений, преломляясь в сердце поэта, воплощают прежде всего связь художника с человечеством, обретая острую нравственную, гражданскую интерпретацию. Символами вечности становятся не только бездонное небо, Земля, вселённая, но и вечный огонь над могилой солдат: для современного поэта он категория философская в не меньшей степени, чем вечное солнце в вечном небе, ибо знаменует связь жизненно важных для человечества явлений — единство душ, родство великих предшественников и их потомков, близость поколений, общие с чувства людей, готовых спасти мир:

О огонь вековечный,

Страшный памятник жатвы!

Над тобою беззвучно

Повторяются клятвы.

Дети смотрятся в пламя

Напряженно, как судьи,

И простые молитвы

Шепчут старые люди.

Не избегая философских образов, концентрирующих в себе вечное и мудрое начало — небо и звезды, вселенная и мироздание, — Бурова все же чаще размышляет о близком и ближнем; но ей доступно высокое понимание малого как частицы огромного: именно в таком соотношении в поэзии Буровой находятся человек и народ, Родина и Земля, хлеб и жизнь, колосящееся поле и высокое небо:

…Что-то есть тревожное в природе,

Праздничное что-то в небесах,

Что-то есть задорное в народе,

Взвесившем усилья на весах.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .  .   .   .   .

Ты, мое недремлющее небо!

Ты, моя суровая земля!

Радуешься жертвенности хлеба,

Только с кем-нибудь его деля.

Путь от вещного к вечному, от частного к общему, склонность к лирической медитации при полном отсутствии «философской» позы — одна из особенностей поэзии Буровой, явственно ощутимая во всех ее художественных размышлениях. Она умеет обратить наше внимание на песчинку, крупицу, молекулу бытия не для того, чтобы мы рассматривали их вместе с ней под микроскопом факта, а для того, чтобы увидели в капле — ее сопричастность Океану, в комке земли – частицу Вселенной, а в отдельной личности (в том числе и в лирической героине сборника) — характер народа.

Под торжественным небом

Чутко спят тополя,

Пахнет дымом и хлебом

Дорогая земля.

Месяц рожки покажет,

Город лампы зажжет,

Человечество жаждет,

Человечество ждет.

Небольшая забота —

Мягкий хлеб и жилье.

Пусть всегда для кого-то

Бьется сердце мое!

 

Наталья Бурова умеет выразить острое гражданское чувство без публицистической обнаженности, — она вызывает эмоциональное напряжение- с помощью внутренних поэтических средств.

Иной поэт-всезнайка легко отвечает на все вопросы бытия, поучает нас, как жить, что делать — «вечно ходит по кругу указующий перст», как насмешливо пишет Бурова. К такой витии мы относимся скептически — как к старой цыганке, наперед «ведающей» нашу судьбу, жизнь и смерть и легко отвечающей на все вопросы. Но мы верим поэту, который, не притворяясь, что знает все, умеет задавать вопросы — себе, мне, бытию.., Первый ставит себя над читателем, второй включает нас самих в процесс постижения истины, активно зовет к размышлению и поискам ответа, пробуждает эмоционально-психологические ресурсы памяти, нравственных сил. И если вопросы его поставлены точно и умно, если они обращены к чистой совести, к чувству справедливости и высокой гражданственности, — такой поэт действительно лепит личность, соответствующую нравственно — этическому идеалу Времени и эстетическому идеалу художника. Тогда неважно, о чем пишет поэт, — о войне и мире, или о ландышах и ржи над пропастью: все равно из его строк будет рваться и будить сердце «беспокойный и жесткий вопрос»: Каким быть миру? Каким быть человеку?

Очень многие стихи Буровой, построенные как система таких, бесконечных вопросов, оставляющих читателю, простор для раздумий, раскрывают постоянную встревоженность лирической героини, ее неуспокоенность, смятение чувств, в котором, однако, нет места рефлексии, —  но есть и, кажется, всегда будет звучать нота любви к людям, страдания за их страдания, боли за их боль.

Прошедшая трудный жизненный путь, отдавшая своей лирической героине всю полноту испытанного; и пережитого — а это и горечь одиночества, и боль разлук, и холодность непонимания, и годы без фиесты — Наталья Бурова всё же предстает перед читателем, хорошо знающим ее как великий жизнелюб и поэт страстного, утверждающего философского оптимизма. Его корни —  в прочной связи с миром, в ощущении его непрекращающегося движения «по вертикали», его вечного круговорота, в понимании своей причастности ко всему, что было на земле, — пусть этого не было с ней самой:

Много истин жестоких

Что ни год познаешь.

Все равно в свои сроки

Наливается рожь:

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Зреет сила в отаве,

Зерна светят в горсти, —

Жизнь решает, что вправе,

Что не вправе расти.

Все, что быль не дала мне,

Я придумать могла.

Пусть напишут на камне,

Что счастливой была.

Этот философский оптимизм Буровой особенно глубоко раскрывается в стихотворении «И ты уйдешь…»

Вряд ли перечитывала поэтесса «Иранскую песню» Велимира Хлебникова, когда писала эти великолепные стихи о вечном круговороте жизни, о щемящем чувстве человека, знающего, что впереди —  небытие, но светло размышляющего о мире, о будущем, так же прекрасном, как настоящее:

И ты уйдешь, и я уйду…

А ветер так хорош.

Зажжет весенний луч слюду.

И залоснится рожь.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .  .

И ты уйдешь, и я уйду…

А хороша гроза!

И будут песни петь в саду

Иные голоса.

Лавиной бешеной промчит

Испуганный табун.

И алый ветер, зазвучит

У праздничных трибун.

Когда-то Хлебников, исповедовавший ту же «пушкинскую» философию и приветствовавший завтрашнее «племя», внезапно представил себя мертвым, лежащим в дорожнойпыли. «Пыльным черепом тоскуя», поэт представил себе день, когда его уже не будет. В этом воображенном абрисе будущего и пересеклись неожиданно стихи Буровой с «Иранской песней» — этим спором с мудрецом Хайямом, считавшим, что вместе с ним умрет все живое, — пересеклись в той точке, где у Хлебникова, как и у современной поэтессы, начинается «сказка»:

Верю сказкам наперед:

Прежде сказки — станут былью.

Но когда дойдет черед,

Мое мясо станет пылью.

И когда знамена оптом

Пронесет толпа, ликуя,

Я проснулся, в землю втоптан,

Пыльным черепом тоскуя…

Да, «мир хорош», и знаменательно, что оба поэта, не похожие друг на друга, кажется, ни в чем, и разделенные полустолетием, равным по своей наполненности векам, обращая свой взор к будущему, когда их уже не станет, ощущают незыблемость и вечность жизни в одинаковых ее социально-исторических проявлениях: это шелест красных знамен, ликование народа, который свободен и потому бессмертен. Хлебников: «И когда знамена оптом Пронесет толпа, ликуя…» Бурова: «И алый ветер зазвучит У праздничных трибун…» Всем существом своим, всей своей «строчечной сутью» впитала Наталья Бурова этот глубокий социально-философский оптимизм нашей поэзии, нашего века, воплотив его в той личностно-своеобразной, индивидуально-рельефной форме, которая не позволяет ее голосу затеряться в общем могучем хоре.

***

Богатство внутренних ощущений, сложность поэтического мира, масштабность мышления при внешней скупости эстетических форм — вот важнейшие свойства поэзии Натальи Буровой. Остро и впечатляюще проявляется все это и в стихах, затрагивающих проблему «человек и природа».

В изображении природы Бурова продолжает и исповедует бунинскую традицию обнаженно-точного пейзажа (вспомним у Бунина: «Долина серая, нагая, Как пах осла…»), —  живописи, не скрывающей ни слепящей желтизны песчаных холмов, ни серого цвета скал, ни обнаженной уродливости скрюченного саксаула или грубого камня гор. И во всем этом зоркий взгляд художника, не просто фиксируя, но углубленно вникая в суть и смысл того или иного лика природы, находит гармонию и даже красоту.

Тиктурмас — это груды бугров,

Обгоревшей травы желтизна…

…Тиктурмас — это каменный сон

И холмы мусульманских могил.

А ручей, разгонись под уклон,

Серый холм без остатка размыл…

И это внимание к простому, обыденному, невидимому для других, эта почти чеховская наблюдательность («Тиктурмас темноват при луне… Показалось, наверное, мне: Шевельнулся осколок стекла…») — и преображает непривлекательное в поэтическое. Поэтому главное, весьма парадоксально возникающее ощущение, связанное с восприятием природы в творчестве Буровой, -это богатство впечатлений, красок, запахов, форм. «Мир мой солнечный, лунный, росный, Рыжий, белый, голубоватый!..» И это, действительно, ее, Натальи Буровой, мир: природа — не дополнительный штрих, не пейзажный «гарнир», а сама душа ее поэзии, импульс творчества, живое воплощение души человеческой. По существу, речь может идти о своеобразном взаиморастворении человека и природы в поэзии Буровой. Она как бы непроизвольно ставит человека даже не рядом с природой, а «внутрь» ее, — рассматривает его среди трав, деревьев, медведей или листьев и почек. С героиней Буровой говорят цветы и туманы, серые камни и горячая степь, к ней обращаются, как к равной, звезды: «Подожди, говорят, — подожди, Вот омоют тебя дожди, Одуванчики скинут пух. Соловей, словно добрый дух, Околдует тебя опять…»

Это рождает философскую глубину мышления: «Живу ли? А может, лечу в бесконечном пространстве?..», «Пространство и время неотделимы, Свет лунный — белесые пряди мои…» Человек — лишь частица Природы, но не печально затерянная в бесконечности, ибо и рядом с человеком, и в нем самом — та же природа в одной из своих беспредельных и многозначных форм: Земля, родина, люди, любовь к ним и к тому, что дорого им.

Бурова никогда не смотрит на мир однозначно, прямолинейно. У нее почти нет «чистого» пейзажа, как нет, мы видели, «голого» философствования. Явление природы, деталь пейзажа у Буровой — не картина живописца, а почти всегда. импульс размышления, которое движется от зримого в небе, на земле, в пустыне как от одной опорной точки к другой. Небо при этом остается небом, синим и прекрасным, земля — землей – матерью жизни, пустыня — пустыней, сухой, скупой, жаждущей и живой в своей полумертвой наготе… Но за всем этим и во всем этом ощутимы и иные, внутренние, человеческие очертания «пейзажного» образа, обусловливающие спонтанность нашего восприятия природы у Буровой почти всегда и в особом напряженном символическом, философском значении. Пейзаж в ее поэзии может означать что угодно: в нем звучит тема верности, долга, самоотверженности, мужества. Вот полевые ирисы, которым посвящено стихотворение Буровой, — «Они цветут в суровой простоте», «они как дети матери такой, Что на любовь и нежности скупится, В бесплодный грунт впиваются с тоской и трепетной надеждою напиться». У Буровой это уже характер, тема, мысль, получающая в обыкновенных цветах земли свой не столько эстетический, сколько этический импульс, ибо образ этот «ложится» в духовно-художественную концепцию поэтессы, в ее философское представление о смысле бытия:

Пусть полевые ирисы бледны,

В их очертаньях чувствуется строгость.

В степи не только ирисы одни

Скрывают своей матери убогость.

Они цветут и множатся вдали,

Всей сущностью являя напряженье.

А к мужественным пасынкам земли

Я вечное питаю уваженье.

 

     Мироздание, бытие, природа — солнце, скалы, реки, льдины и рыбы, лужи и клены — все это в художественном сознании Буровой и в ее поэзии не воспринимается дискретно от ее внутреннего мира, от категорий нравственного, философско-эмоционального ряда. Единство «внешнего» и «внутреннего», способность вобрать в себя и выразить через себя природу и, наоборот, выразить себя через художественное уподобление своего состояния явлениям живой природы – эта органичность слияния души и мира дает возможность Буровой создавать сложные ассоциативные ряды метафорических сравнений контрастных образов, в потоке которых раскрывается душа человеческая, ищущая и утверждающая истину в движении, в буре, в добре.

И я, как будто стебель на ветру,

Цветущий над опавшею травой,

Взываю к бескорыстному добру

Упрямой рыжеватой головой…

Очень часто, говоря о своих чувствах, помыслах, волнениях, героиня Буровой вот так уподобляет себя то ветке, то реке, то степному стебельку; ибо её природа, — её степь, травинка или стебель на ветру – обладает человеческой душой: она может грустить, размышлять, взывать к добру…

Природа Буровой не только одушевлена, жива, очеловечена — она действует, она словно разумно мыслит, совершает безрассудные поступки, она, на взгляд художника, как бы философична в своем вечном движении, обновлении и стремлении к всеобщим связям явлений. Вот образ солнца в стихотворении о весне:

…Горит на стеклах потеплевших зданий.

В глаза любому встречному смеясь,

Не признавая никаких страданий,

Во всех явленьях обнажая связь.

Слияние логического смысла (солнце, высвечивая все темные уголки, обнажает суть всего) с философской сущностью (солнце символизирует в своей живой метафоричности свет мысли, обнажающей связь явлений) — вот обычный для Буровой художественный синтез в стихах о природе.

В небе и в дереве, в солнце и земле для Буровой сосредоточены не просто некие непреходящие ценности бытия, но и живой пример, призыв к деянию, к плодотворному созиданию. Природа Буровой — мать человеческая, советчица и наставница; и венец ее творения — гомо сапиенс, достигший вершин, — не должен забывать ее великих уроков. Вот почему вода советует героине Буровой «плодородным ливнем лить», небо — мечтать, «вместе с бурей песни петь», солнце — греть, «гнать, не уставая, ночь, слабому ростку помочь»,

И как будто приказала,

«Создавать! — земля сказала,-

Сердце сердцем понимать,

Как умеет только мать!»

И вновь перед нами и земля, и солнце, и небо — и в то же время Земля, Солнце, Небо — великие символы вечности, величия деяния — истока Жизни.

* * *

Хотя не все стихи Натальи Буровой овеяны горячим ветром Азии, мы уже могли ощутить, рассматривая ее лирику природы или философские медитации, что своеобразие художественного почерка поэтессы во многом обусловлено пристрастием и любовью к Востоку. Поэтому восточная проблематика творчества Буровой, на мой взгляд, заслуживает особого разговора. Мне кажется, что эпиграфом ко всей ее поэзии можно было бы поставить строки из стихотворения, в котором постижение ориентального мира органично сливается с духовно-художественным самопостижением Буровой:

Восток во мне. Гляжу его глазами.

Его душою чувствую века…

Образ Востока как родины песен становится одним из магистральных в поэзии Буровой. Эта мысль у нее не декларативна, ибо всегда вытекает из впечатления, наблюдения, воспоминания, в которых поэзия азиатской жизни как бы сама собой кристаллизуется в поэзию слова. В таком впечатлении или воспоминании Бурова всегда предельно конкретна и точна: географический контур и геологический «разрез» места действия, определенность живой и зримой флоры и фауны (причем не просто среднеазиатской, а всегда передающей рельеф, характер, конкретной среды — пустыни или предгорий, долин или «отвесных скал») — все это воспроизведено с. удивительной зоркостью и той мерой наблюдательности, которая не оставляет сомнений в слитности художника с этим миром, вошедшим в душу не в путешествии пли походе, а в те детские и отроческие мгновения, когда, природа словно сама вливается в широко распахнутые глаза и оставляет свой след; в сознании навсегда. И эта острота впечатлений детства, эта внимательность к камешку, птичьему крику, крупинке песка, «характеру» горной реки, цвету воды — все это претворилось в художество именно потому, что не было забыто и, бережно сохраненное в душе, нашло выход в столь же точном, конкретном, счастливо найденном слове. И, кажется, что Бурова не ищет этих слов, что они, словно рожденные без усилия простым воспоминанием, сами выливаются на бумагу — столь велик эффект «присутствия» героини в этом полном красок, звуков, запахов, оттенков, деталей мире Азии:

Там ищут золото у ног отвесных скал,

Там сердятся ветра, врываясь в котловину.

И скалится обиженный Чаткал,

Бросаясь зверем в яркую долину…

Не знала я, что у зеленых вод

Качает ветер мяту-недотрогу,

И длинноклювый маленький удод

Садится на прибрежную дорогу.

Не знала я причины темноты,

И зерен золотых не замечала,

Но там, у торопящейся воды,

Всех песен моих кроется начало.

Действительно, нужно не просто знать или изучить Восток, а с первых весен своих ощущать его каждой клеточкой существа, чтобы написать такие стихи:

…О краски Востока! В них яркость такая,

Что с детства глаза привыкают к прищуру.

И кажется, словно хранит в себе солнце

Какую-то очень жестокую суру…

Здесь — и воспоминание о собственном детстве на Востоке, и попытка поэтического объяснения узкого разреза глаз восточного человека, и мимолетно высказанное суждение о внутренней сущности коранических сур с их ожесточенным догматизмом, и удивительная и внезапная ассоциация, которая могла появиться лишь у человека, испытавшего беспощадность азиатского солнца, сопоставимую лишь с жестокостью призывов и заклинаний Магомета. И не случайно это стихотворение о Ташкенте, это грустное воспоминание о детстве, переходит из «биографического» сюжета в лирико-философское обобщение, в котором так глубоко раскрывается «восточный» ключ творчества Натальи Буровой:

Догадки порою становятся грустью,

И к людям является зрелость до срока.

Навеки горячим останется сердце,

В котором упрямая сила истока.

И во многих стихах поэтессы слышится биение этого горячего сердца человека Азии, ощутима «упрямая сила» восточных истоков поэзии Натальи Буровой.

Когда Бурова говорит «Восток во мне…» — это не кокетливая поза экзотиста, подчеркивающего необычность своего творчества. Восток, действительно, составляет не просто содержание многих стихотворений Буровой — он их душа.

Встану ночью. Окно отворю.

Азиатская полночь звучит.

Улыбаясь, себе говорю:

«Сердце Азии это стучит!»

И, прислушиваясь к биению собственного сердца, словно повторяющего звуки «азиатской полночи», поэтесса говорит о сокровенном, о главном: «Может, это сливались сердца В равномерный настойчивый стук?»

Это слияние, это общее биение сердец русского поэта и азиатского мира — не искусственное эстетическое построение, не вымышленный полуфантастический образ, не дешевая символика и не иллюстрация значительной идеи. Способность Буровой постигнуть сердцем сердце человека Азии, дух и смысл ее исторического движения, невидную и медленно раскрывающуюся дружескому взору природу Востока — все это естественно и органично, ибо в горах или в пустынной степи героиня Буровой — у себя дома: «Я своя здесь людям, я своя здесь травам…» И у нее самой все — психология, способ восприятия вещей и явлений, характер, наконец, — не просто близки к характерам и психическому складу человека гор или пустыни, но представляют собой своеобразное проявление этого самого характера или мироощущения.

Образ Азии проходит сквозь всю поэзию Натальи Буровой. За сорок лет поэтесса не изменилась в своем отношении к Востоку, к его душе, людям и природе. В сборнике 1975 года «Синяя птица», так же как в «Семиречье» (куда вошли стихи 1942÷1962 гг.), мы слышим голос, полный радости и тихого пафоса, когда взор поэтессы обращается к миру бесконечной азиатской степи, с прежней наблюдательностью различая в ней то, чего не увидит взгляд случайного путешественника;

Пусть трава шевелится верблюжья,

Маки рдеют, стелется ковыль.

Радуги вздымают полукружья,

Молоком овечьим пахнет быль.

Светлячками поездные окна

По ночам тревожат верблюжат.

Тьмы ночной прохладные волокна,

По земле раскинувшись, лежат.

Конечно, в стихах семидесятых годов появляются новые образы и новые интонации — художник поднялся над степью, ощутил ее связь с высоким небом, увидел в ней беспредельность не только пространства, но и Жизни, разглядел в ней не мир, но миры:

Степь, как небо, велика, прекрасна,

В ней свои галактики плывут…

Но, поднявшись над этим великим пространством и сохранив время общения с ним лишь в воспоминании, Наталья Бурова не забыла главных носителей Жизни, тех, кто «здесь столетьями живут» — людей степи, одним из которых она до сих пор ощущает и себя:

…Ходят от колодца до колодца,

Поят скот прогорклою водой,

Никогда не прячутся от солнца,

Грубой не гнушаются едой.

Хорошо, что в юности далекой

Были дни просторны и пестры,

Хорошо, что в полночи глубокой

Лошади мне снятся и костры!

Уже в первом сборнике Буровой, помимо центрального лирического характера героини, возникал любопытный собирательный образ человека Азии — чабана, степняка, горца, кочевника. Естественно, в каждом отдельном стихотворении такой образ художественно дискретен и индивидуален, но то общее, что объединяет его с характером самой повествовательницы, выступает как квинтэссенция и его собственного характера. В первую очередь это философская сосредоточенность  восприятия мира и мироздания, возникающая не из абстрактного умствования, а, наоборот, из внимания к мелочам бытия, каждая их которых для человека степи или гор может оказаться значительной, из умения улавливать связь предметов и явлений, казалось бы, малозначащих, но для него полных неизъяснимого смысла, поэзии, глубины. Этот человек живет, этот характер развивается в тесном единении с природой, частью которой он себя представляет; его философия, его понимание красоты, его восприятие вещей и манера видеть вещи — все это своеобразно не по воле художника, а по логике саморазвития лироэпического характера, чье появление и художественная жизнь обусловлены самой средой: Азия, горы или степь, медлительно- спокойный ход бытия, — почти всегда по одному кругу; одиночество, рождающее созерцательность и склонность к размышлению, одушевление неживого мира и любовь ко всему живому в нем; восприятие себя как частицы этого мира и: включение себя в колдовской мир Природы с его неограниченными, волшебными сказочными возможностями и превращениями… |

Совершенно ненавязчиво, естественно входит национально-новое, человеческое, народное и в стихи Буровой всех ее сборников, последовавших за «Семиречьем». Люди Азии, как видит их поэтесса, не изменили своим простым обычаям, сказкам, традициям — они только стали внутренне богаче, и жизнь их, полная той же человеческой радости общения, доверчивой внимательности, задумчивой мудрости просто обретает сказочные когда-то и реальные сегодня возможности исполнения желаний — необходимую человеческую перспективу. В этой перспективе, открытой перед узбекским или туркменским юношей-тружеником — человеком спокойного достоинства, впитанной мудрости седобородых и одновременно бушующей в его крови горячей запальчивости — в этой исторической перспективе Н. Бурова видит то новое в национальном характере, что внесла в него жизнь последних десятилетий. И когда ее герой — мальчишка-чабан — «опьянев от ветра и удачи», говорит об овечьих отарах, о себе: «что ловил у родника удода, что… сюда приедет через годы, только не мальчишкой, а врачом», — его слушают не только с традиционной вежливостью, но с пониманием осуществимости мечты:

И никто словам не удивится.

Станет тихо… Огонек щедрей

Озарит задумчивые лица

Севших в полукруг богатырей.

Это последнее слово не только возвращает нас в круг фольклорных восточных образов, но и сливает, смыкает в нашем сознании богатырство сказочное и реальное, героику легенды и правду самой жизни нового Востока.

Подобное. сочленение вечного и сегодняшнего, пейзажного и социального, бытового н внутренне героического, легендарного и реального позволяет Н. Буровой проникнуть в подлинный, живой мир души человека Азии и воссоздать его современно-национальный облик. Поэтесса чаще других пользуется удивительным, идущим еще от стихов об Азии Адалис, Лапина, Луговского приемом перевоплощения лирического героя в инонациональный характер.

В подобном перевоплощении, составляющем суть подлинной художественной ориенталистики, особенно ясно отражается своеобразная «двунациональность» поэта.

Когда герой Буровой, чабан или охотник с Памира, поет подслушанную и записанную поэтом песню, — нас не удивляет слиянность, созвучность этой песни с лирической исповедью Буровой:

Лет сорок я прошлялся по горам,

Я первый видел солнце по утрам.

Я часто, сдвинув шапку на глаза.

Лежал, и слушал птичьи голоса,

И думал: ходит по небу весна.

Тюльпаны нагревает докрасна,

Бросает в желтый омут на жару

Глазастую лягушечью икру,

А птицу заставляет распевать.

Веснушчатые яйца согревать…

Герой ощущает живой пульс мира, благотворное тепло солнечных лучей, кипучий ритм весеннего половодья и мудрую закономерность непрекращающегося жизненного круговорота. И стихийный оптимизм азиата, человека гор, с великолепной «осведомленностью» выражен в русском стихе поэтессы, которая думает и чувствует так же и с такой же непосредственностью, ставшей своёобразной невыдуманной формой национального и инонационального — вместе! — обобщения.

Тема песни проходит сквозь ориентальную лирику Буровой. Она звучит смутно, поэтично, грустно. Это песня-выдумка, необычайная и неожиданная, в ней нет ни цельности, ни законченности — точно, как в длинных и тягучих мелодиях путников на Востоке: в них — просто жизнь, дорога, настроение, мечта:

В этой песне, поднявшись в молитве с колен,

Мусульманин глядел на восток,

И как будто бы легкому ветру взамен

Пролетел паровозный свисток,

В этой песне ребенок метался во сне

И совсем не по-детски стонал,

За окном, прижимаясь спиною к стене,

Кто-то старую песнь вспоминал…

Все непонятно, трудно уловимо — «в этой песне темно…» А разве так уж:ясно и понятно все в душе человеческой? Бурова передает тончайшие оттенки чувства, настроение сложного, многозначного, беспредельного характера — и в то же время уже знакомой неповторимой личности, характера одновременно своего собственного и чужого, инонационального. Почему так мы ощущаем его? Потому что в той интонационной необычайности, в той удивительно своеобычной мелодии, которая звучит в лирике Буровой, слышны мелодии самой жизни Азии — не во внешнем ритмическом или эвфоническом выражении строя ее стихов, а в их близости строю чувств — национальному характеру! – узбека или таджика.

Вот почему, «когда бывает, — не о чем мечтать», героине ее стихов хочется «где-ни- будь в горах, на полпути» «со встречным молчаливо разминуться», «слова необычные услышать». И вот уже словно входит в ее стихи эта тягучая и грустная восточная песня, наполняя их воздухом и шорохом ночного горного пути, настроением и чувством человека Азии:

Далекий всадник песню начинает.

И вот луна поднимется слегка,

И вот, привыкнув к песне седока.

Конь иногда потряхивает гривой.

И шорохи стремительны и шатки,

И только, лишь мгновения живут.

А если ступишь в темную траву,

Шарахнутся спросонья куропатки,

И даже ветру ночью не до сна,

И он шуршит травою не случайно.

А песня всадника необычайна —

Зовет меня, тягуча и грустна.

И мы уже не различаем — где здесь песня путника с ее традиционной восточной констатацией «случайных» дорожных фактов — всего видимого и ощущаемого, а где стихи русского поэта, встретившегося не с выдуманным всадником, а с живым Востоком, — живым в его памяти, слове, голосе, в его национальном человеческом характере, без которого нет и лирики Натальи Буровой.

Отношение Н. Буровой к Азии определяется спонтанным опровержением знаменитой киплинговской формулы «О, Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут»— формулы, устанавливающей метафизической тип связей между Востоком и Западом. При этом возражения поэтессы Киплингу не носят характера непосредственной полемики — это не в духе и не в манере Буровой. Они составляют внутренний, как бы непроизвольно-контрастный подтекст ее стихотворений об Азии, прорываясь в эмоционально-экспрессивных деталях, в постоянном ощущении личной причастности русского поэта — человека Запада — к бытию, к движению душевного мира человека Востока. Когда Бурова говорит: «Русь моя… Моя Азия с пылью и блеском…» — то в этом дважды повторенном и подчеркнутом нами притяжательном местоимении воплощено и сдвижение киплинговских «незыблемых» национальных миров, и — главное — сдвиги Времени, обусловившего этот естественный шаг человека Запада к человеку Востока. Душевное движение лирической героини Буровой передает движение самой новой эпохи, — когда встречаются на тропке у кишлака две женщины, русская и узбечка, так естественна, искренна, легко различима эта мелодия Времени — эта тема не розни, не экзотической любознательности, а человеческой связи, интернационального родства душ, единства жизни на одной планете, где Запад и

Восток — одно: земля, небо, хлеб, труд, биение человеческого сердца, руки матери, смех ребенка…

Чем связаны мы? Красотою неба,

Тропинкой узкой, кружевом листвы,

Рекой, бормочущей то быль, то небыль,

Иль свежестью картофельной ботвы?

Иль в нас обеих красота народа,

И радость, и печаль, и правота,

Единые усилья и борьба,

Единый хлеб, единая природа

И женская единая судьба?..

Эти вопрошающие строки волнуют больше деклараций о дружбе — в них слиты человеческие чувства людей разных — и одинаковых, чем-то разделенных, но единых: человеческое, которое всегда национально, все же больше, чем национальное, ибо — един человек…

У Буровой образы Азии даже не просто входят в стихи, а сами и есть душа ее стиха, слова, звука поэтического, они рождают поэзию и потому абсолютно не «выпирают» в строке, не кажутся введенными в неё. Наоборот, они как горный ключ,  из которого бьет эта непрерывающаяся, чистая, сильная струя поэзии. И поэтому пески и верблюды, арча и камча, кибитки н мазары, караваны и соловьи — не экзотические восточные украшения, а просто жизнь — жизнь, а не фон для раздумья или эмоции художника.

Восточный образ помогает Буровой воплотить свое, сокровенное с удивительной тонкостью, ибо впитанное словно самой «строчечной сутью», ставшее частицей внутреннего мира, ориентальное видение становится; отражением души, органичной структурой её самовыражения, давая возможность через «восточное» воссоздать личностное:

У моей судьбины, у моей судьбы,

Словно у верблюдицы, на спине горбы

Бредят влагой степи… Где вы, облака?!

Горечь настоялась в листьях янтака.

Что это? Боль восточного мира, изнывающего от зноя, от вечной жажды, или боль души человеческой, страдающей и терпящей страдание и жажду душевной «влаги» несущих тень и облегчение облаков участия, доброты, покоя? И то, и другое — у Буровой человек и Восток неразделимы: можно выразить ориентальный мир через себя — и себя через мир Востока, его. душу живую, его природу, его знакомый и живой облик и образ.

Иногда этот образ несет в себе свойства, как выражается: Ю. Лотман, «тривиального признака» Востока, его постоянного символа —  этом случае он обретает качества традиционности», столь распространенной в стилистических структурах восточной поэзии.

У многих русских поэтов восточный традиционный образ — просто искусственный индикатор Азии, повторяемый и надоевший штамп. У Натальи Буровой, впитавшей не только красоту природы и человека Азии, но и высокий и светлый мир ее поэзии, традиционный образ прежде всего художественно органичен — он, мы видели, включен в цепь мыслей и эмоций, «ведущих» произведение. Поэтому он не может «зачахнуть», — он теряет свою «отдельность» и в значительной степени ориентальную традиционную стилизованность (которая и есть штамп), и начинает жить как одна из клеток живой поэтической ткани. Вот так он живет в этом великолепном стихотворении Буровой:

Соловей у меня в груди,

Беспокойный строптивый друг.

Я шепчу ему: «Погоди!

Ведь еще не расцвел урюк.

Ведь еще на дворе мороз

И сердито сверкают льды.

На снегу возле спящих роз

Голубиных семейств следы».

Вдаль бегут, на закат клоня.

Человеческие пути.

Смерть, ты можешь настичь меня.

Но скажи соловью: «Лети!»

Мы можем ощутить здесь перевоплощение русской поэтессы в лирический национальный характер узбекской девушки; а может быть, здесь и нет перевоплощения, и русская девушка видит мир так же, мыслит теми же образами, что и люди, рядом с которыми прожила она годы? Но, как бы то ни было, здесь есть этот «восточный» характер, и в его создании чудесную и волшебную роль играют и элементы «старой» ориентальной формы.

Тончайший аромат восточной символики, возникающий благодаря вплетению в лирический строй русского стиха традиционных образов любви — соловья и спящих роз, — словно пронизывает стихотворение. Вернее, этот аромат и есть само стихотворение — без него оно исчезает, испаряется, не существует. И эта естественная ассоциация мысли о весне с воспоминанием о расцветающем урюке, и чуть заметная, чуть ироничная по отношению к сердцу-соловью улыбка, и несколько усложненная, похожая на восточную клятву концовка, цветисто соединяющая образы любви и смерти, — все это сцеплено, связано традиционными образами, вошедшими в художественный строй стиха свободно, раскованно, как живой организм.

Мы видим, что традиционный образ поэзии и фольклора Востока у Буровой — не стилизация, не искусственный способ перенесения читателя на Восток: он — цветок в цветнике, вольная волна в свободной поэтической стихии. Подобная свобода доступна, лишь художнику, постигшему Восток в самой сути не только его художественного, но и человеческого бытии и мышления.

* * *

Давние темы — любовь, разлука, поиск отзывчивого сердца, утверждение своего нравственного мира через неприятие морали иного типа, другой личности — все это получает в лирике Буровой удивительно светлое, несмотря на трагические порой тона, сосредоточенно-проникновенное и человеческое воплощение. Такие стихи, как «Созревают ранеты…», «Голубое ты любишь, я знаю…», «Я не та, чтобы плакать…», «Кукушечья мудрость — живи да живи…» (и не только они), передающие множество оттенков и душевных переходов от одного состояния к другому, раскрывающие огромное богатство маленького человеческого сердца, его прочную связь с большим миром, с его надеждами, вопросами, сомнениями, — такие стихи, на мой взгляд, достойны украсить любую антологию лирической поэзии.

Исповедуя ясность и простоту взаимоотношений с миром, героиня Буровой между тем не умеет и не хочет жить «просто» — бездумно, беспечно, не задавая себе и мирозданию глубоких и вечных вопросов. Поиски истины, смысла бытия, бесконечно отдаляющегося от нас горизонта счастья, меры добра и зла — все это, естественно, усложняет жизневосприятие героини, но в то же время обогащает и очищает ее духовно-эмоциональный мир. Ее постоянная жажда ответа на задаваемые жизни вопросы = не рефлексия: это жажда добра, ставшая душевным состоянием, — это поиск счастья, большего, чем сегодняшнее, радости большей, чем уже испытанная, — это поиск завтрашнего, будущего света, чувства, человека, уже сегодня живущих в ней и предощущаемых трепещущей душой…

Кукушечья мудрость — живи да живи.

Не надо ей дупел высоких.

Положит она свою тяжесть любви

В гнездо зазевавшейся сойки,

И птицы не спросят в шуршании сада:

«Чего тебе мало? Чего тебе надо?»

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Я думала раз, проходя через рожь:

Ходить по земле не так просто,

В большие минуты, когда устаешь,

Становятся длинными версты.

И, сидя потом на бревне до заката,

Себе говорила: «Чего тебе надо?»

Досадно, что мне даже ласка не впрок,

Противна весенняя слякоть,

И я не однажды, сжимаясь в комок.

Просила любви, чтоб заплакать.

А мне говорили: <Чему ты не рада?

Чего тебе мало? Чего тебе надо?»

Сегодня мне кажется легким пальто,

А ветер настойчиво дышит,

И все, ч го ты скажешь сегодня, — не то.

Что мне бы хотелось услышать.

А ты никогда не узнаешь по взгляду:

Чего же мне мало? Чего же мне надо?

 

Лирика настроения, поэзия воспоминания у Буровой — совсем иная, по сравнению с творчеством, посвященным непосредственному восприятию конкретной среды и человека. Там сюжетность, детализация, фактологическая достоверность подчинены довольно строгому ходу мысли или последовательно разворачивающейся эмоции, соответствующей зримому, описываемому, характерному. Здесь движение в первую очередь не пространственное, а душевное, течение чувства прихотливо и неожиданно, детали, так сказать, необязательны, они могут показаться случайно выхваченными из хаоса — и разве не так — внезапно, прихотливо, неожиданно для нас самих — движется мысль, эмоция, течет наша душевная жизнь, когда мы не подчиняем ее тем или иным «задачам», не достигаем «целей», а просто живем — размышляем, наслаждаемся радостью бытия, неожиданно улавливаем удивительные ассоциации, удивляемся странному и затейливому ходу наших воспоминаний, причудам памяти?..

Далёко, далёко вода серебрится,

И море как будто бы стало седым,

И, словно боясь в синеве раствориться,

В тугую полоску свивается дым.

Я тоже искала у моря границы

И в хлесткой воде не страшилась прилечь.

Узнав на воде отражение птицы,

Шагала до глуби, до уровня плеч.

А где проходили дороги арабов

Под взмахом былых сухопутных ветров?

А кто из-под камня вытаскивал крабов

И волглые платья сушил у костров?

Я тоже мечтала о том, что не снится.

Откинув короткие пряди со лба:

Узнать бы, о чем это думает птица,

Что молча сидит на вершине столба…

Глоток воздуха, плеск морских волн, поток памяти, цепочки внезапных снов и ассоциаций — все это как бы растворяет в себе видимое, наблюденное, деталь в таких стихах становится частью общего эмоционального ряда, вливаясь в него и выражая его так, что возникнет поэзия не факта, не мысли, а именно настроения, зыбких и смутных ощущений, близких всем, кто умеет чувствовать и жить не только в мире логических конструкций и философских выводов.

С простотой огромного и очень сложного мира у Буровой абсолютно гармонирует простота больших чувств ее героини. В ее любви нет космических взрывов, немыслимых ощущений, необыкновенных порывов, она выражена в естественных и соответствующих характеру желаниях и поступках. Вот уж, кажется, пришла к этой суровой женщине романтика гор и возникло стремление к необыкновенному:

Мне бы только с рассветом пойти,

Чтобы дождик в пути не застал,

И у самой тропинки найти

Семиреченский горный кристалл…

И вспоминаются многочисленные повествования о подвигах влюбленных, ищущих то первый подснежник, то высокий эдельвейс, то что-нибудь другое, необычное, поражающее, — чудо красоты, которое будет вручено любимому человеку… Но здесь продолжение иное — оно в духе буровской героини, логика ее характера не нарушена:

Пусть устав, доплестись бы с трудом

До слияния маленьких рек,

Где стоит этот каменный дом,

А у дома сидит человек.

А завидя его, подбежать,

Неудобную ношу сложить,

Жестковатые губы прижать

И спросить его: стоит ли жить?

Так просто и так сильно сказано. Потому что здесь не романтическая выдумка, а правда чувств, — как сказал бы Пушкин: «истина страстей». Может быть, у меня или еще у кого-нибудь — иные страсти и иная истина. Может быть. Но это — ее ощущение, ее мир, и он выражен ее словом, которое становится поэзией именно в своей характерологической и индивидуально-человеческой достоверности. Движение чувства с удивительной остротой правды передает движение самого характера, остающегося до самого конца и до самой концовки стихотворения верным себе:

И, слегка отдохнув от пути,

Я подумаю: милый, седой…

Пусть он скажет, что надо пойти

К роднику за холодной водой…

Нет, не случайно первая строка этого прекрасного стихотворения, давшая ему название, так символична: «Мне не надо огромных цветов…» Помните: «…И потому в моих стихотвореньях Совсем не обязательны цветы….» Все та же верность себе, своему миру, своей эстетике…

В той тонкой сфере поэзии, которую принято именовать интимной лирикой, Бурова сумела сохранить не просто свой голос — она проводит сквозь все свое творчество особое, свое ощущение внутренней жизни двоих, резко и остро окрашенное личностным восприятием и пониманием верности, счастья, трагических испытаний любви. Ее вечные символы, традиционные для поэтов многих поколений, могут звучать у Буровой совсем не традиционно, ьсветлое порой выступает в своем обратном обличье и виде, эмблемы близости, общности, слияния душ внезапно обретают, новую, контрастную символику. Так, две звезды, почти всегда означавшие согласный мир влюбленных, даже если они разлучены (как, например, превратившиеся в звезды Запада и Востока Лейли и Меджнун,  у Низами, у Физули, Юсуф и Зулейха у Джами, Лейли и Медлум у Хлебникова и т. д.) = эти пронесенные поэтами сквозь века традиционные образы звучат у Буровой совсем не так, как у других. Ибо ее лирика любви —  это ее мир, непохожий на мир других поэтов и других влюбленных рожденный не подражанием, а словно самим страдающим сердцем, ищущим и находящим сдою горькую интерпретацию традиционной символики:

Созревают ранеты,

Скоро астрам цвести.

Мы с тобою планеты:

Год за годом в пути.

В безграничной вселенной

Много разных примет.

Узнаю я мгновенно

Леденящий твой свет.

Я взойду на востоке,

Клонишь к западу ты.

Умозреньем жестоким

Все познав с высоты.

Зазнобит и планету —

Слишком много обид

Обусловили эту

Отдаленность орбит.

Это поэзия выстраданного и пережитого, это лирическая анатомия сердца женщины, чей облик встает со страниц сборников Натальи Буровой — скорбный, но твердый в своей правоте, светлый в своей печали, мудрый и мужественный, но заставляющий дрогнуть наше сердце, ощутившее неизлечимую тоску одиночества. «Стучатся в дверь… Ты открываешь медленно. Молчишь… И никому весь вечер не тепло… А сын в порыве детской доброты трехцветный карандаш протягивает папе…» Эти отрывки строф, обрывки воспоминаний, жестокой памяти сердца завершаются в стихотворении Буровой нотой горькой, трагической, — единственные чувства обретают жизнь в поэзии единственных точных и верных слов:

…Ты. улыбаешься. Ты много говоришь.

Прощаешся, у белой двери стоя.

Уходит человек. Спит сын. Скребется мышь.

Ты обретаешь право быть собою.

Ты слышишь все: и шевеленье туч,

И как мороз к стеклу приклеивает нитки,

Как непреклонно шевельнулся ключ

В большом замке решетчатой калитки…

И мы тоже словно слышим, как «непреклонно шевельнулся» этот ключ, отдавшись в душе женщины горечью и болью, ощущаем вместе с ней морозную железную холодность калитки, не случайно похожей на решетку, за которой бьется гордое одинокое сердце.

В поэзии Буровой нет розового оптимизма неопытности, ее лирика сурова, порой трагична и беспощадна к душе, иногда жаждущей иллюзии, легких снов памяти и сказок о прошлом. Судьба ее лирической героини нелегка, — прожита жизнь, пережиты любовь, расставание, одиночество; тема осени, когда уже ушла надежда, но зато созрела вера — вера в счастье просто жить на земле, дышать, любить этот распахнутый мир, —  эта тема властно захватывает буровскую поэзию последних лет. Краски ее могут быть поэтому разными — от голубых садов юности, встающей в воспоминаниях, до мрачных вод полуночной ноябрьской реки, до черного дня, который неотвратимо встает перед каждым, тревожно напоминая о себе в дни листопада и осенних дождей. Бурова не создает ни у себя, ни у нас искусственных настроений: ее бог — «истина страстей», жестокая правда чувств, ибо воспитание чувств возможно лишь тогда, когда поэт раскрывает пусть трагическую, но подлинную жизнь души человеческой. И тогда рождаются стихи, в которых мы уже не улавливаем «техники», хотя их боль, их поэзия, их способность воздействовать на нас рождены именно этими перекличками красок зачина — черной реки — и концовки — черного дня, этим параллелизмом первых и вторых двустиший обоих катренов (вначале картина осени, затем — размышление о прошлом и о будущем):

В садах осенних дозревают сливы.

Вода в реке к полуночи черна.

Я не пойму, была ли я счастливой

Иль меру горя выпила до дна.

Пусть листопад воспоминанья будит,

Пускай ледком подернется река.

Счастливых дней, быть может, и не будет,

А черный день придет наверняка.

Несмотря на трагедии, без которых не бывает жизни, мир для героини Буровой прекрасен: правда обретает крылья, а красота — поклонение, ибо «сколько мудрости в каждом всплеске, в каждом шорохе, каждом слове!» Поэтому так искренен и так лирически глубок этот немного грустный, но оптимистический катрен, завершающий монолог героини о счастье жить на суровой, прекрасной земле:

Мир мой солнечный, лунный, росный,

Рыжий, белый, голубоватый!

Искупают с лихвою весны

Разрушения и утраты…

* * *

Мастерство Натальи Буровой, особенно в последних сборниках, возросло, стало зрелым, сделалось менее зримым, но более органичным в совершенной своей сущности. Прав автор предисловия к одному из ее сборников, известный поэт К- Ваншенкин, говоривший р «высоком уровне поэтического мастерства» Буровой, о «сочном письме» и «четком рисунке», о «психологической точности» ее стихов.

Бурова в действительности, прежде всего художник, чутко вглядывающийся в «мелочи» окружающего мира и передающий всю его полноту так, что, видя, мы одновременно и чувствуем:

Передо мной кудрявит волны море,

А за спиною горбятся пески.

Полутона в безжизненном укоре

Полуцветным звучаниям близки…

Стихи Буровой — поэзия переливающегося звука, они пронизаны незаметными, но создающими внутреннюю интонационную струю звуковыми волнами, набегающими одна на другую и рождающими поэзию. Переклички звуковых повторов не ограничены рифмой – они гнездятся внутри стиха, неожиданно возникают в разных точках строфы, но, связанные друг с другом и как бы поддерживающие друг друга, они «ведут» эмоцию стихотворения, его душевный лейтмотив.

Пойду к обрыву. Загляну в глубины —

В них тихо проплывают небеса,

И кажутся прозрачно голубыми

Моей печальной осени глаза…

Мы читаем эти грустные строки, завороженные их поэзией и не стараясь разглядеть, в чем сущность впечатления, производимого ими. А между тем именно система звуковых перекличек, наполняющих строфу, варьируемых в ней многократно (хотя и, очевидно, непроизвольно), весьма ощутимо воздействует на наш внутренний эмоциональный слух. Лишь медленное и внимательное чтение позволяет «расслышать» и повторы глухо и грозно рокочущего «р» (обРыву, пРоплывают, пРозР а ч н о), словно готовящего печальную ноту последнего стиха; и набегающие звуковые волны теплого, грустного «л» в постоянном сочетании с одними и теми же согласными (заГЛяну, ГЛубииы, ГоЛубыми, ГЛаза). Как своеобразный камертон чувства, как медленный вдох и выдох усталого ритма воспринимаются внутренние созвучия тягучигласных —«и» «ы», «у», и особенно «а», растянутого в многосложных словах почти на всю строфу (проплывАют небесА, кАжутся, прозрАчно, печАльной) – созву чия, создающие томительную и печальную медитативную интонацию этого экспозиционного катрена, который задает тон всему стихотворению о грустной поре человеческой жизни.

Художник отличается от нехудожника, повидимому, прежде всего тем, что видит то, чего не видит другой, видит это по-своему и находит штрихи, мазки, краски, линии и повороты зримого, особые ракурсы предмета в их удивительной человечески-индивидуальной освещенности и выразительности. Художник слова в этом смысле ничем не отличается от мастера живописи или графики: его взгляд на мир, его личное и особое зрение выражает не только то, что есть, но и так, как это видит он один и может выразить он один — в единственных словах, в своеобразно объединенных значениях, в индивидуально схваченных ассоциациях. Поэтому его штрихи и краски — а в поэтическом слове это художественная металогия – и поражают наше воображение, что за ними виден не только «всамделишный» пейзаж или человек, но и большее: за ними встает искусство, мировосприятие, тип художественного сознания. И за ними встает также и мир самого поэта, его личность, его — единственное — слово, душевный жест, интонация – в индивидуальной метафоре, в свойственном только ему способе сопоставления предметов, в особых рядах олицетворений, литот и эпитетов.

Все бывает в песне: плавать по-собачьи

Учится девчонка, радостно визжа.

Недалеко в море парусник рыбачий,

А на нем потухло лезвие ножа.

Солнце лезет в воду, солнцу надоело

С самого рассвета озарять пески,

Вытянулись тени, вырос камень белый,

Словно вся природа встала на носки…

Вообще широкая метафоризация не свойственна Буровой: она воспринимает и рисует мир обычно не в переносных, а в непосредственных значениях его зримых или осязаемых компонентов. Но если уж в ее стихах возникает художественная необходимость в металогических построениях, они всегда выражают глубокую связь художника и мира, те или иные грани мировосприятия поэтессы. В приведенном отрывке нас, например, поражает способность увидеть закат глазами купающейся девчонки и в то же время воплотить свою собственную мысль об одухотворенности, одушевленности природы, которая в стихах Буровой всегда жива и «человечески» разумна. Поэтому у нее солнце — не величественное светило, а такое же, как человек, уставшее существо, которому надоело озарять пески и так хочется забраться в прохладное море; поэтому и не тень на песок падает от камня, а словно он сам вырастает; да и вся природа, когда вытягиваются вечерние закатные тени, — как эта девчонка из песни: просто встает на носки, кажется длиннее в лучах нырнувшего за горизонт солнца… Пейзаж обретает характер, картина — человеческую наполненность, слово — литую напряженность, стихотворение – свое лицо.

Мастерство лирика покоряет нас в стихах Буровой, которые принято называть «личными, интимными». Они совсем не интимны, эти стихи, где в нескольких строфах может быть раскрыта целая жизнь человеческая, судьба женщины, гордый и сложный характер.

Спросят: «Любимой была?»

Была, я скажу, была:

Вспомню, как песня звала.

Неповторимой весной

Друга встречала я.

Спросят: «Счастливой была?»

Была, я скажу, была!

Вспомню, как полночь плыла,

Туча прошла стороной,

Сына качала я.

Спросят; «Забытой была?»

Была, я скажу, была,

Письма любимого жгла…

Вспомню, как в стужу и в зной

Горько молчала я.

Диалогический принцип строения, фольклорная система возвращающих нас к «собеседнице» повторов, песенная структура, когда смысл всего произведения может быть раскрыт в главных, не случайно «концовочных» строчках («Друга встречала я»—«Сына качала я»—«Горько молчала я»)—все это позволяет художнику создать маленькую лирическую драму в духе народной поэзии, — произведение, масштаб которого, как это бывает и с шедеврами фольклорной лирики, выходит за пределы одной человеческой судьбы.

Читая такие стихи — а их в творчестве Буровой большинство — понимаешь, что рядом с нами живет большой поэт и большой мастер, художник, совершенствующийся всю свою творческую жизнь и достойный своего учителя — Владимира Луговского.

Наталье Буровой, продолжающей упорно и напряженно творить, есть еще и над чем поработать как мастеру — не все пока совершенно в ее поэтическом хозяйстве. Конечно, в «Синей птице» меньше «издержек», чем в «Семиречье». Но и теперь еще внимание Буровой к деталям и штрихам повседневного бытия иногда оборачивается, как и в некоторых ее ранних стихах, той фактологической достоверностью, за которой нет ничего, кроме наблюденного, подмеченного, отмеченного в строке — создается ощущение, что такой строке не обязательно быть стихотворной. Такие стихи напоминают зарифмованный реестр примет, каталог деталей пейзажа, быта, среды, ибо в подобных случаях и подобных произведениях нет ни общей идеи, ни внутренней одухотворенности, способных создать философскую или эмоциональную целостность восприятия мира через деталь или факт.

Желание раскрыть общую тему, стремление к обобщению иногда оборачивается у Буровой некоторой сентенциозностью; обращение к крупным этическим проблемам в тех случаях, когда поэтесса не находит адекватных лирических способов их воплощения, приводит к голому морализированию, к поучению, лозунгу, призыву, так несвойственному художнической природе таланта Натальи Буровой:

Чтоб стать весомым, полным силы телом,

Плоду необходимо созревать,-

Необходимо, чтоб душа умела

Любовно брать и щедро отдавать.

Все верно. Но это не волнует нас, может быть, потому, что все написанное здесь верно и без рифм, само по себе. Истина в поэзии, между тем, может быть раскрыта в крайнем случае и без рифм, но — не «без слез, без вдохновенья, без любви»…

Лирическая героиня Буровой, конечно, — определенный исторический и социальный тип; но вместе с тем она — конкретный характер, не просто связанный с личностью его создателя, но адекватно выражающий эту личность. Естественно, не у всех поэтов происходит подобное слияние автора и героя, но в данном случае следует отметить одновременность расширительного и узкоиндивидуального смысла лирического «я» художника. Это составляет одну из особенностей поэзии Буровой — структуры ее стиха, стиля, доверительно-открытой интонации, системы обращений к читателю, — всей ее поэтики, выражающей своеобразную эволюцию души, совпадающую с движением самого художника во внешней среде, в пространстве и времени. Перед нами тот случай, когда лирическое самовыражение есть в то же время воплощение духовного ритма эпохи и когда главные ее идеи преломляются в своеобразной биографии поэта, получая в ней самой не «дополнительные», а кардинальные импульсы своего образно-художественного выражения. Ибо глубока и прочна связь Натальи Буровой с миром наших деяний и наших надежд, с сердцем Человека добра и труда.

В одном из стихотворений последних лет, говоря о сложности и прелести бытия, Наталья Бурова утверждает, озаряя свое раздумье всегдашним светом убежденности и оптимизма:

Жить! Повторяться в зеркалах вода,

Двоиться в миражах, струиться в звуках,

Рождать неповторяемое в муках,

Душевной домогаясь теплоты!

Все это — жить. Все это — ждать и верить…

Читатель будет ждать и верить, что впереди — много светлых и радостных встреч с новыми творениями Натальи Буровой — с большим и распахнутым миром «неповторяемого» — душевной теплоты, правды и поэзии.